Том 6. Созревание плодов. Соляной амбар - Страница 57


К оглавлению

57

Сергей Иванович вместе со своим поколением отлично помнил ту замечательную эпоху перестроения правд, убеждений и верований, эпоху, когда все земли теперешнего Советского Союза доказывали свою правоту всем, и в частности – винтовкою и топором в руках, когда в метели событий все тверже и крепче вычерчивалась рука пролетария, бравшая в себя и правду, и время, и земли, и людей.

Роман Архипович рассказывал: – Теперь я расскажу тебе, Сергей Иванович, о Панкрышеве. Был он лет на двадцать нас старше. Ну, был полный буржуй. Старший сын его и теперь в Москве адвокат, двое других сыновей в белой эмиграции, дочь в Москве замужем за инженером. В отличие от Сафонова, Панкрышев был вполне грамотный человек, хоть и богомаз, – ему грамота против Сафонова помогала. Дача у него для детей в Малаховке была, а сам всегда в Палех приезжал, рыбу удил в Люлехе, с раннего утра чаи гонял, к чаю к нему могли все кому не лень приходить. Он сидел, как венгерец, в пиджаке под названием пижам, лаковые туфли на босу ногу, – и рассказывал перед всеми про свои капиталы, про дома, про детей, как они учатся, какие у него приятели графы Уваровы, археологи. У нас так и говорили: «Пойдем к Панкрышеву чай пить, слушать, как хвастает!» – И так целое лето, пока всего не выбалтывал. Со стороны поглядеть – добрый человек Панкрышев. Пришла революция. Разорили Панкрышева во моргновение ока. Он подался в Палех – и – то ли сам сжег, то ли подпалили его – сгорел его дом. Исчез Панкрышев. Новое лето пришло – появился Панкрышев. И – не узнать человека. Бородатый, в бороде крошки, босой, в портках – надо поискать рванее, да негде, рубаха до пупа разорвана, а на груди оловянный крест. Жить ему негде, ночевал в разоренном кирпичном берлине, в Заводах. Целые дни ходил по Палеху под окнами и предлагал календари, а календари прошлогодние. Вместо икон календарями торговал. И – совсем ненормальный человек. Предложит календарь, его, конечно, не купят, а он привяжется к человеку и расскажет ему, какой он был богатый и знаменитый и что у него было, а теперь пропало. Не дай Бог спросить его, – неужто уж так жизнь обернулась, что опорок ты не можешь достать себе или рубашку зашить? – целый день будет рассказывать, как его разорили. Были наши в Москве, слышали, – Панкрышев и в Москве по трактирам, где больше богомазы бывают, с прошлогодними календарями ходит, зимой босиком. – «Дети-то что ж смотрят?» – спрашивали. – «Дети, – говорят, – от него мучаются, ничего поделать не могут с ним, сын сколько раз его обувал-одевал, а он свое». – «Где ж он живет-то?» – спрашивали. – «У сына», – говорят. – «Чудно, – сын адвокат и такое допускает». Были наши опять в Москве, зимой. Один наш зашел к Панкрышеву. Позвонил в квартиру сына. Отперла незнакомая женщина. – «Вам, говорит, Егора Парфентьевича? – пожалуйста в его комнату]» – Входит, картины висят фряжского стиля, ковер, диван, господский порядок, – и выходит к нему. Егор Парфеныч – в сером костюме, в желтых баретках, барин барином, от дореволюционного обличил только одна борода, да и та чистая и причесанная, не то что у нас в деревне, в крошках. Диву дался наш парень, спрашивает: «Как же это, мол, Егор Парфеныч, какое у вас обличие-то в Палехе, у нас, мол, на вашего сына пеняли!..» А он ему: «Сын у меня – не нахвалюсь, сам видишь, как я живу дома у сына, – а хожу я босой назло, чтобы в рыло людям тыкать, до чего людей в революции доводят, что от революции с людьми получается, – нате, мол, мерзавцы, любуйтесь наглядно, что от революции с хорошими людьми получается!..» А вечером в тот день его видели в пивной – входит с календарями, на голой груди крест, борода клочьями, в крошках, ноги босые, а зима. Все в Палехе от Панкрышева – в сторонку, – и появился у него – вдруг мой всежизненный спутник Антон – время вместе проводили. Умер Панкрышев за лето до коллективизации у нас в Заводах, в яме, босой, вонючий, – со крестом на груди, – его никто хоронить не хотел, насилу схоронили, а в гашнике у него золото и бриллианты зашиты. Мальчишки после его смерти в яме играли и нашли там секретный склад, копченую колбасу, печение, две бутылки портвейна. Вот тебе, Сергей Иванович, какая сверхъестественная сволочь этот Панкрышев! – а первый друг Панкрышева – Антон Иванович.

Сергей Иванович подумал, сопоставляя иконника Панкрышева с иконником Калашниковым.

«…ну, да, – эти были бы вместе. Павел Павлович сидел бы за геранями на стульчике у Панкрышева, смотрел бы во мрак угла святыми своими глазами и говорил бы только: „Святые, святые, таинственные, таинственные дела творились в великом городе Угличе, в одном из трех древнейших русских городов… святые дела творились со святым царевичем Дмитрием!..“»

Роман Архипович рассказывал:

– А первый друг Панкрышева – Антон Иванович. Непонятно и горестно за человека… Теперь я расскажу о покушении на убийство и о пожаре, а затем о раскорчевывании мозгов. Революция идет своим чередом. Я прибился к комитету бедноты. Антон ко мне ни ногой, я к нему тоже, – решил: кланяться дураку не буду. И началось с избы, – дом у Антона – пятистенка, четыре комнаты, кухня, полутеплый сортир. Кроме всего прочего и самым первым делом – революция есть народное образование и коллективный труд, и дело не ждет. У нас артели обговариваются, художественная, строчевая, сапожная, валенщиков, – мы школы делаем. В комитете бедноты говорят, – основных буржуев мы раскулачили, а кое-кто еще остался. Антона поминают, – не дело ребятам в закутках учиться, да и старикам пора ликвидировать необразованность, а денег нету, а матерьялов нету, а ждать некогда, революция в самом разгаре, – и дорожка ведет к антоновому дому. Решили поставить вопрос на пленум сельсовета, чтобы всенародно было решено, а пока что молчок, ни мур-мур, – Антон Иванович один сам-три, а детишек – по сорок человек в классе. Несправедливости я не чувствовал, потому что сам себя подставлял на место Антона, я б не задумался, отдал бы, ведь жил же я в каморке и имел смысл жизни, а у Антона при маслобойке сторожка из двух комнат с русской печкой. Это значит так, а с другой стороны – прожил ведь я с дураком жизнь рядом, знаю человека. И надоумился я сдуру, – пойду к дураку, последний раз пойду, скажу ему, как другу, – сам отдай, в строю будешь, – все одно, раз решили, значит, отберут, охолостят, ославят. – Сейчас хорошо знаю, сделал по нераскорчеванности моих мозгов, а тогда не знал, к тому и клоню рассказ. Не вытерпел, – пошел к Антону. И пошел к вечеру, с задов, незаметно. И было это, надо полагать, не больше пяти минут. Встретил меня Антон Иванович на кухне, никого дома не было, он один. Теперь я знаю, Танька за Маньку, Манька за Ваньку, – были у Антона в комитете бедноты уши, шила в мешке не утаишь, знал он про наше решение. И вижу – не человек передо мною, а волк. И вижу – нет у Антона Ивановича глаз, провалились они, дырочки вместо глаз. И вижу, в руке у Антона Ивановича топор, и поднимается медленно рука. Я тебе говорил, Сергей Иванович, я пять лет на войне воевал, – как я хряпну Антона Ивановича по морде изо всей силы, он с ног долой, а я повернулся и вышел. Иду и думаю – это чтобы за народную идею топором рубать, – маком эти шутки! – волков я всю жизнь не любил, и на фронте научился, как с топориками обращаться, эти шутки бросьте, Антон Иванович!.. «Что же это получается, думаю, из-за избы, из-за дерева, стекла да железа на друга топор поднимать? и что же это такое, где же справедливость? – я ведь к тебе, идиоту, как к старому другу, а ты сам себя губишь?!» – А потом даже остановился посреди улицы, сам себя по лбу стукнул, надо-быть, сам себе вслух сказал: «Ну, а я, я-то? ах, дурак, дурак!.. Я-то что же, провокатором революции оказываюсь, – ведь если пойти другим кому сказать, – мне не то только скажут, что, мол, так тебе и надо, а ведь я кулацким шпионом оказываюсь, я к кулаку ходил наши революционные карты открывать, я кулацкую руку держу, – тебя, шпиона, мало, что кулак хотел зарубать, тебя еще советская власть наказать должна за измену пролетарскому делу!..» Теперь признаюсь, я даже струсил, – и решил про себя, – молчок, конец, больше ни к Антону, ни в Антоновы дела! Точка! Молчу. Теперь знаю, что опять сопортюнил по нераскорчеванности мозгов. Никому ничего я не сказал. Когда дом у него отбирали, я в стороне, маслобойку, рысака, я в стороне, – когда при мне говорили о нем, молчал. А иной раз я даже

57