Замолкли. Андрей ежился в шубе, должно быть мерзнул. Иван свернул лошадь с прямой дороги, поехал переулками, к окраинам.
– Ты, – ну, после того случая, после бойкота, – неуверенно сказал Андрей, – ты тоже перестал встречаться с Валентиной Александровной, не бываешь у нее?
– Нет, не бываю.
– Жалко. Как глупо тогда получилось. Ты все же извини меня… А Валентина Александровна, – что ж, одинокий человек и жить хочет получше, как все мы. И ее тоже жалко… А Гордеева? – влюблен, ухаживаешь?
Иван не ответил.
Иван спросил сурово, дружеским приказом:
– Из-за чего произошла с тобою истерика? – не из-за этой же истопниковой девчонки?
– Из-за нее.
– Не верю.
– Верь.
– А о чем с тобою говорила Валентина Александровна? – неужели чего-нибудь из-за нее? – ты, ведь, – философ!.. О чем она говорила?..
– Так, что читаю.
– Это первый раз она с тобой говорила после, ну, того случая?
– Да.
– Звала к себе?
– Нет.
Помолчали. Андрей казался очень усталым.
– Из-за чего же была истерика? – неужели из-за того, что не было Лели?
– Нет, не из-за этого, но, может быть, из-за нее, – во всяком случае, наверное, я отошлю ей завтра ее фотографию, если, если… – Андрей помолчал. – Но это совсем не. потому, что ее сегодня не было.
– Я тебе уже говорил и скажу еще раз одно правило – о Леле, об Ане, о ком хочешь. Познакомишься ты с девушкой или женщиной, безразлично. Будешь ты ей говорить, какие, мол, звезды, какие, мол, идеалы, Чехов, мол, Тургенев и Флобер, а вы непременно Лиза Калитина, – и она тебе тоже про звезды, про Чехова и про цветы, – поцеловать она себя в таком случае не позволит из-за несоответствия со звездами и идеалами… И подойду я к этой же самой девушке, и разговаривать-то много не буду, чтобы мыслями не мешать, а, так, между слов, глазами доказывать буду, какие, мол, губки, какие коленки, какие, мол, ножки, очень хочу их потрогать, – без звезд и литературы, – и через неделю я буду целовать ее губки и трогать ее ножки, – а через три недели они будут моею собственностью.
– И Олины, и Анины? – спросил безразлично Андрей, чуть ежась от ветра.
– И Лелины, и Анины.
Андрей ничего больше не спрашивал. Он казался очень покойным и очень усталым.
– Я, конечно, пошутил насчет Лели, – сказал Иван. Андрей не ответил.
– Поедем к дому, – сказал Андрей, – мне холодно.
Иван повернул лошадь. Проехали улицей, где издалека в переулке сквозь снежную муть светилось оконце Валентины Александровны.
– А ты, Андрей, не собираешься больше ходить к Валентине Александровне, раз она первая заговорила с тобой о стихах?
– Нет, не собираюсь.
– А зря. Я пошутил насчет Лели и Ани, но насчет Валентины Александровны я думаю, что это именно так. Недаром она губы красит всем напоказ, – попроси, отдаст за бесценок, а на улице такие не валяются, все-таки учительница…
Андрей ничего не ответил. Он был совершенно покоен. Подъехали к дому.
Метель завывала всю ночь. Рассвет застал Андрея у себя в чулане. Он сидел за столом. Голова его была опущена на раскрытую страницу общей тетради, в повисшей правой руке был револьвер, украденный у отца. Лампа выгорела и чадила. Метель утихла. Рассвет шел медленный и грязный. Андрей спал. На свежей странице общей тетради было написано:
«Стреляюсь потому, что жизнь есть мерзость».
Андрей спал с револьвером в руке, не успев застрелиться.
Андрей проснулся, не заметив, что он спал. Он приписал в тетрадь:
«Не стреляюсь, потому что боюсь, а стало быть, не только жизнь есть мерзость, но мерзавец и я». Он снял со стены фотографию Оли Верейской, завернул ее в бумагу, заклеил гуммиарабиком, – в отдельном конверте он написал:
...«Я возвращаю Вашу фотографию потому, что я недостоин ее.
Прощайте!»
Часы показывали семь, – время заметно уже прибавилось. Андрей разделся и лег в постель. Половина девятого проснулся отец и пришел к сыну. Сын спал, отец разбудил.
– Почему не в гимназии?
– Голова болит.
Отец осмотрел комнату.
– А где фотография, ну, барышни Верейской?
– Уничтожена.
– Ага, так, – это хорошо. Ну, тогда спи…
Отец еще не слыхал о гимназической сыновней истерике.
В час, когда кончились гимназические уроки, Андрей пришел к Ивану. Иван сидел у барского своего стола с очередною книгою, в легкой позе, с леденцом во рту. Андрей вошел, как приходят по делу.
– Ты помнишь, конечно, Иван, – ты, Лео Шмуцокс и я, мы ходили расстреливать совесть. Я думаю, что все это делали мы зря, потому что расстреливать было нечего. Не так ли? Но это второстепенно. Ты сказал мне вчера ночью, что к одной и той же девушке, если к ней подойти со звездами, она звездами и откликнется, – и она же, если ее хватать руками… Ты так серьезно думаешь, – это – что же, ницшевский хлыст? – я спрашиваю очень серьезно.
– Нет, это просто мои наблюдения.
– И от гимназисток и от горничных?
– И от телефонисток и от огородниц…
– Тебе удобнее руками, чем мозгом, – и тебе безразлично, горничная или Валентина Александровна?
– Предположим.
– Я пришел к тебе сказать, что мы зря ходили расстреливать совесть. Ее никогда и не было. Я не знаю, почему это так. Но все это я говорю о тебе, то есть то, что у тебя никогда и не было совести. Теперь уже не ты мне, а я тебе не подам руки.
Андрей вышел от Ивана, не попрощавшись.
Андрей пошел в Кремль, к дому Верейского, позвонил в парадное, передал горничной конверт и пакет, пошел домой, – дома ожидал родительский разговор о вчерашней истерике.