Два дня поселок пробыл без властей, которые исчезли. Два дня толпами и в празднике рабочие ходили по поселку и ждали, как посулили земский и пристав, прибавки к заработку гривенника ежедневно, отмены штрафов, а самое главное ежемесячного жалованья, ибо жалованья рабочие не получали, получая за кубы руды, – жалованья на тот случай, когда рабочие работали впустую, откатывая пустые породы, докапываясь до руды.
И на третий день на горах над поселком появились конные солдаты, медленно спускались с гор и вскачь промчали к конторе. Сразу объявились все рудничные и заводские власти. Уездный исправник, примчавший вместе с солдатами, сказал в конторе:
– Придется пороть!
И через четверть часа в рабочем поселке знали – будет порка.
Отец, как и все, был у конторы, когда били земского, и понимал, что земского били справедливо, как и сам земский с тем согласился, валяясь в ногах у рабочих, прося прощения и обещая исходатайствовать для рабочих – и гривенник в сутки, и расценку за пустую породу. Два дня отец был весел и счастлив, два дня вместе со всеми ходил по улице, – и Митьша бегал за ним, – когда все были друзьями и братьями, и жизнь была полной и радостной… В избу постучали еще до рассвета, сказали: солдаты слезли со станции, целый поезд приехал с солдатами. Утром сказали, что солдаты спрятались на Шайтанской горе. Затем солдаты промчали по пустым улицам.
В горнице отец сидел у стола, – у себя дома, как гость. Пришла соседка, – задами, перебралась через забор, – сказала:
– Будут пороть.
Соседка ушла. Отец не молвил ни слова. Мать всхлипнула громко.
– Цыц! ты! – цыкнул отец и сразу ж добавил беззлобно и ласково, – Мань, дай водички, попить…
Когда мать давала кружку, отец взял мамину руку, подержал в своей руке удивленно, как незнакомый предмет, и положил мамину руку себе на голову. Мать больше не плакала. Отец сидел у стола.
И пришел – в башлыке, заиндевевший от мороза, живший на углу – полицейский Малафеев, не поздоровался, содрал сосульки с усов, вытер руку о полу шинели, вынул бумагу из-за рукавного обшлага, развернул, положил на стол, поводил пальцем по строчкам, нашел фамилию отца, по неграмотности отца поставил против фамилии красную галочку красным карандашом, – сказал, ни к кому не обращаясь:
– Широких Алексей. На двор пожарной команды. Полицейский ушел, не попрощавшись.
Отец просидел минут десять неподвижно. Отец поднялся из-за стола, снял с крюка куртку и шапку, оделся, сказал:
– Я, значит, пошел, Манюш…
Мать ничего не ответила, отвернулась к печке. Отец улыбнулся еще раз, совсем удивленно, и вышел из каморки. Мать не плакала.
Опять пришла соседка, теперь уже через калитку, сказала:
– Порют под пожарной каланчой, начали, и смотреть никому не запрещено, порют у всех на глазах, разбойники, стыда не имеют.
Соседка ушла.
Митьша сказал матери, улыбнувшись точь-в-точь как отец, и по-отцовски:
– Я пойду, маманька… Мать ничего не ответила.
На улице скрипел мороз и небо было бездонным. Отец – это высший закон, справедливость – и высшая любовь, конечно, отец – это судьба: этих слов не было у Митьши, но ощущения были. На пожарном дворе за открытыми воротами расставили скамейки. Командовали приезжий исправник и местные пристава, пороли жандармы – вицами, запасные вицы лежали на розвальнях посреди двора. У приставов в руках были списки рабочих, свободной рукой пристава грели уши и, когда освобождалась очередная скамейка, выкрикивали по списку:
– Бурков Николай! Двойников Василий!
Люди подходили к скамейкам, бросали на снег свои куртки, у каждого дрожали руки, когда он развязывал гашник, медлил, – и каждому спустить штаны помогали жандармы двойным ударом, – один жандарм бил человека в скулу, а второй, в тот момент, когда человек поднимал руки, чтоб защитить лицо, сзади сдергивал штаны до колен. Люди сами ложились на скамейки, лицом вниз. Один из жандармов становился у головы человека, двое по бокам. Пристав повторял еще раз:
– Бурков Николай! – восемьдесят пять! Жандармы пороли, – хак, раз! хак, два! – хакая, как мясники, когда рубят мясо. Люди кричали и выли при первых ударах, затем затихали, как мертвые. Иных сталкивали со скамейки, отсчитав положенные им удары. Иные, упав на снег, лежали неподвижно, затем поднимались на четвереньки, вставали на ноги, подтягивали штаны, шли с опущенными глазами к воротам, домой, забывая на снегу свои куртки. «Бабы» – сестры, жены, соседки – подбирали тогда куртки и за воротами помогали одеться в рукава, чтоб не замерзнуть человеку. И пристав крикнул:
– Широких Алексей!..
У пристава изо рта шел пар, пристав приложил руку в перчатке к обмороженному уху. Над приставом, над каланчой синело отчаянное небо…
Митьша пришел домой раньше отца. Ему стыдно было попасться отцу на глаза, он понимал, – отцу стыдно было б знать, что сын был на порке. Митьша шел домой тяжелыми шагами, теми, которыми возвращался отец с работы. Митьша знал, – все, что угодно, – лечь вместо отца на скамейку, пойти вместо отца в шахту, подставить руку под кран кипящего самовара, – он сделал бы все, чтоб отцу было легче…
Дома мать уже знала от опытных и бывалых соседей, что надо делать. Все тряпки, все одеяла, все перины и подушки она стащила на постель и взбила их, она заварила чай из сушеной малины и примочку из шалфея, вынутых со дна сундука, она сбегала в шинок, где отдала в заклад за бутылку водки шаль, хранившуюся у нее еще от венчания.
Отец вошел в каморку с пустыми и опущенными глазами. Он улыбнулся виновато и удивленно. Он стоял, чуть расставив ноги, около притолоки. Он не мог двигаться. Он упал на четвереньки. Заплакали младшие. Мать и сын понесли отца на кровать. Они раздели его. Мать держала голову отца, сын совал в рот отцу стучащий стакан водки. Что есть мочи сын напрягал свои мышцы, – это было единственное, чем мог он помочь.